Говоря о русском коллективизме, индивидуализме или коллективном индивидуализме нельзя не вспомнить исторические подтверждения подобной риторики. Русская «общность» никогда не сводилась к абстрактному «обществу». Крестьянин жил не в гражданском сообществе, а буквально «в мире» – сельской общине с круговой порукой в лучшем смысле этого слова, когда вся деревня отвечала, например, за налоги и рекрутов. Общинная солидарность прекрасно работала, когда надо было отбиться от помещика или сборщика податей, но не гарантировала ответственности за общее дело – отсюда старая формула: на миру и смерть красна, но и инициативщик легко превращался в подозрительного выскочку. В позднесоветскую эпоху это расширяется до практик коллективного саботажа: формальная лояльность сверху, неформальные сети «своих» снизу (взаимовыручки в очередях, «блат», тихая забастовка на производстве и т.д.) — коллективизм работает как щит против чужого контроля. Действительно, наше «мы» — это семья, свой цех, подъездный чат, круг единомышленников, а не обезличенное общество или корпорация. По отношению к «чужим» – и тогда, и сейчас – мы легко становимся радикальными индивидуалистами, вплоть до упомянутой автором бесцеремонности в метро. Интересно, что классики русской мысли также описывали именно этот гибрид, только другими словами. Николай Бердяев, размышляя о «русской идее», постоянно подчёркивал двойственность: с одной стороны, стремление к соборности и общинности, с другой — огромность свободы как полярного начала русского характера. То, что называется «коллективным саботажем» и «социальным контролем над выскочками», очень хорошо описано у Бердяева как тёмная сторона соборности: община, которая призвана защищать личность, легко превращается в механизм давления на любую отличающуюся фигуру. Мы онтологически включены в общее, но психологически и социально стремимся сохранить свою малую, локальную свободу — свободу «нашего» против «их». В терминах кросс-культурных исследований Россия действительно оказывается «между»: не столь индивидуалистичная, как англосаксонские страны, но и не так монотонно коллективистская, как классические азиатские общества. При этом нам свойственна высокая дистанция власти и сильная роль неформальных групп лояльности. Наш коллективизм часто направлен против начальства. Но есть и обратные примеры – войны, мобилизационные периоды, волонтёрские кампании, когда та же самая логика «своих» даёт мощный эффект позитивной солидарности. Вопрос в том, кто и как включается в круг «своих»: государство, армия, соседский чат, волонтёрский штаб или только «свой» маленький бизнес или семья. В этом смысле тезис о том, что строить стратегию развития на мифе о «народе-коллективисте» так же нaивно, как на карикатуре о «новых русских индивидуалистах» — ключевой. Задача политики и институтов — не подавить индивидуализм во имя абстрактного «мы», а превратить наши ситуативные, клановые «мы» в пространства совместного созидания. Как один из примеров — сделать так, чтобы отечественная элита была заинтересована в развитии России, а не в ее распродаже, которая проходила в 90-е. Тогда формула автора «коллективные индивидуалисты» перестанет быть парадоксом и станет рабочим описанием того, как устроена наша социальная ткань – сложная, противоречивая, но именно в этом и сильная.